Невозможно? Нет такого слова!
Опыт о страхе (с) Дмитрий Быков.
Пятидесятилетний рабочий Аркадий Петрович Грачев, проживающий в городе Кандалакша Мурманской области, прислал в редакцию одного еженедельника, где я работаю, вот такое — абсолютно грамотное, хоть и с извинениями за орфографию, — короткое письмо твердым почерком:
Уважаемая редакция! Может ли кто-нибудь ответить, что происходит у нас в стране? У меня такое ощущение, что всех журналистов обуял липкий страх. Они оправдывают любое действие президента. То, что у нас начинается культ личности, мне довольно ясно. Нисколько не умаляю заслуг президента, но о них столько твердят, что даже страшно подумать, что бы мы без него делали.
читать дальше
Почему в Чечне возрождается цензура? Это уже не Россия? Почему никто не встречается с рабочими — не теми, которых начальники подсовывают, а теми, кого коллективы делегируют? Может, обстановка стала бы ясней и страна крепчала быстрей? Почему партия, которую поддерживает президент, постоянно призывает его нарушить конституцию? Почему так живет трудовой народ в глубинке? Почему человек, который хочет и может работать, должен прозябать?
Но это вопросы не к журналистам. А к журналистам вопрос один: вас прикормили или запугали? Молчанием или замалчиванием гордиться не надо. Единомыслие — это нечестно.
Я бывал в городе Кандалакша и примерно представляю себе, как живет его население. Но отвечать Аркадию Петровичу на социальные вопросы я не уполномочен, да и в Москве хватает людей, живущих вполне по-кандалакшински. Я пытаюсь ответить на прямо обращенный ко мне вопрос: почему нам страшно?
На него нет рационального ответа — я, по крайней мере, не знаю. Россия на моей памяти попадала в гораздо худшие переделки, чем нулевые годы, — но такого повального и действительно липкого ужаса не было ни при раннем, ни при позднем Ельцине, ни при раннем Путине, ни при позднем Брежневе. Боятся все: редакторы на телевидении и радио, цепляющиеся к каждому слову, душащие в зародыше любой мало-мальски живой формат. Руководители силовых ведомств, грызущие друг друга и робко, с оглядкой, которая трудно сочетается с надрывным пафосом, выносящие сор из Большого Дома. Олигархи, которых почти не осталось. Банкиры. Журналисты. Учителя, боящиеся ляпнуть на уроке истории что-нибудь, не соответствующее новому краткому курсу. Да что там, Аркадий Петрович, — вот я вам пишу это письмо и боюсь. Чего? Не знаю. Но текст дается мне трудно: я оглядываюсь на множество потенциальных читателей и привходящих обстоятельств. Раньше этого не было.
Зыбкий кисель в душе, неосушаемое болото, «двадцать семь лет непрерывной тряски», как характеризовал свою советскую жизнь Бродский, — это как раз и есть здоровое, наиболее адекватное состояние россиянина. Особенно если учесть, с каким наслаждением, с какой нескрываемой готовностью он в это состояние плюхается при первом сигнале «можно и нужно». Так проститутка, выкупленная из публичного дома разночинцем и вроде как приучаемая им постепенно к рутинным занятиям вроде шитья, радостно изменяет ему при первой возможности с его же другом-студентом — просто потому, что ничего другого не умеет.
Вряд ли население России боится исключительно за свою жизнь. Потому что хуже бессмысленной, бездарно проходящей, вялой и позорной жизни все равно ничего не бывает. Существование, для поддержания которого ты трясешься перед каждым чиновником, унижаешься перед каждым ЖЭКовцем и заискиваешь перед каждым водопроводчиком, — не та ценность, за которую хочется цепляться. И ведь не сказать, чтобы не знали другого. Предположить, что верят пропаганде? Но качество этой пропаганды говорит само за себя, в нее не верят даже те, кто вынужденно (правда, никто не заставлял) ее озвучивают. И озвучивают-то с улыбками и подмигиваниями — типа ребята, ну все же ясно? Однако, видимо, эта легенда про враждебное окружение, про злобную Грузию и смертельно опасную Украину достигает цели: есть сказки, в которые приятно верить вне зависимости от того, очевидна ложь или нет. Предположить, что боятся неопределенности, безальтернативности нынешнего правления, невозможности выстроить здесь другую конфигурацию власти и общества? Так ведь альтернатив море, и совершенно очевидно, что большинство будут лучше теперешнего варианта. Жареный петух еще не клюнул, нефть не подешевела? Так ведь он уже клюнул, много раз клевал, — и все без толку. Кого боятся — Путина, гебни, бандитов, суда, начальства, кризиса? Непонятно, сами не знают. Но — парализованы, скованы, обезличены и обездвижены, и уже соревнуются «кто хуже», надеясь, что худших не тронут. А я глубже лизну! А я больше запрещу! А я наглее совру! А я злее наору на того, кто зависит от меня и боится меня! Высунулся — получи. Обратил на себя внимание — не жалуйся. Всем сесть по стойке «кротко» и спрятать головы в колени.
Казалось бы, одни должны бояться, а другие — испытывать мстительный восторг реванша, но так уж получается во время российских заморозков, что победителей нет. Я вижу, конечно, патриотов, думающих, что теперь-то они отмстят либералам, — но патриотов запугивают не меньше, вон уж и в экстремисты производят, и террор приписывают… И державники, выдумывающие новую идеологию, и восторженные адепты «России, поднявшейся с колен», — видимо, опирается она при этом на нефтяную вертикаль, — запуганы до дрожи, до писка. Я ведь слышу, какими голосами они разговаривают. Их угрозы и пафос, их нашистский надрыв, их туманное наукообразие и слюнявый подхалимаж — все с сильнейшим привкусом ужаса, с запахом холодного пота.
Вернулся главный принцип советской очереди: ненавидеть всех, кто впереди, и презирать всех, кто сзади. Страх убивает человечность быстрей всех иных пороков, он разъедает человеческое, как кислота, — вот почему в России почти не осталось человеческого. Казенного, службистского, кафкианского — очень много; но того, что делает жизнь жизнью, а страну страной, почти не осталось. Не за что цепляться — и странна эта безумная привязанность к стабильности, при которой сохраняется и умножается только худшее.
Пожалуй, именно кафкианские аллюзии сейчас наиболее актуальны: Россия сегодня — очень кафкианская страна, вроде огромного «Замка». В Замке ведь тоже нет никаких репрессий — только зыбкая трясина всеобщего почтительного ужаса да соревнование в мерзости, дабы угодить мерзейшему Кламму. Откуда же берется этот ужас у героев Кафки, а главное — откуда он взялся у него самого, в тихой Австро-Венгрии, в буржуазной среде, в укромной конторе, которую он хоть и терпеть не мог, а посещал исправно? Причина сформулирована в «Письме к отцу»: этот вечный ужас и ощущение полного своего бесправия — черта детей, которых не любили. Как-то, желая воспитать в сыне стойкость и отучить его от ночных слез, отец взял да и выставил его в одной рубашке ночью на балкон. Продержал он его там недолго, но этой четверти часа хватило, чтобы маленький Франц Кафка понял: с ним можно сделать все, что угодно, и никто его не защитит. Это вообще-то очень страшное сознание — что с тобой ВСЕ МОЖНО. Нет ни закона, ни милосердия, ни абсолютного авторитета, который бы взял и громко сказал, что ТАК НЕЛЬЗЯ. Все мы с детства растем в сознании, что применительно к нам все разрешено; что нет закона, который ограничил бы произвол; что нет морали, которую нельзя было бы отменить очередным съездом-пленумом-митингом. Мир без опор как раз и есть мир сплошного, тотального, бесконечного страха — потому что опереться в нем не на что. Кафка вырос таким потому, что его не любил отец. Мы выросли такими потому, что нас не любила мать — общая, грозная мать Родина, которую здесь так любят изображать с мечом и которая поныне встречает гостей Киева, напоминая о меченосности местного материнства.
Недолюбленные дети — страшная сила. Они не только понимают, что ничем не защищены, — они и сами готовы ничем себя не ограничивать, глумясь над чужой беззащитностью. Изуверство — оборотная сторона страха: вот почему в армии из самых забитых новобранцев получаются самые страшные деды. Вот почему в современной России все не только дрожат, но и с улюлюканьем кидаются травить любого несогласного или просто немного отличного от массы. Страх вообще — самая гадкая из человеческих эмоций; ничто так не выхолащивает жизнь. Если по-толстовски представить нашу личность как дробь, вынеся в знаменатель все хорошее, что мы можем и видим, а в знаменатель — все отвратительное в нас и вокруг, страх почти сведет эту дробь к нулю: все хорошее безжалостно обесценит, а отвратительное многократно раздует. И что самое ужасное — эти нынешние страхи расплывчаты, размыты, не то что беспочвенны, а безадресны. Кого бояться? Почему смена власти, проходящая в обстоятельствах мирных и давно просчитанных, сопровождается такой нервозностью? Что такого грозит кремлевским элитам? — по миру-то уж как-нибудь не пойдут! Даже в 1999 году, когда в Москве взрывали дома, «Отечество» не на жизнь, а на смерть боролось с «Единством» и приход ОВР к власти реально угрожал ельцинскому окружению утратой статуса, а то и свободы, — такого страха не было: наверное, потому, что можно было высказывать опасения вслух. А отчасти потому, что случаи откровенно низкого, нарочито омерзительного публичного поведения были еще не так многочисленны: не достигала таких высот лесть, стеснялись так широко и беззастенчиво врать, не объявляли любого несогласного наймитом Запада, желающим расчленить нашу независимость и украсть нашу нефть... Уровень страха в обществе сильно зависит от нравственного здоровья этого общества: одно дело — бояться сограждан, пусть иногда звероватых, но вполне цивилизованных. Другое — кровожадных дикарей. Третье — гигантских рептилий, от которых и вовсе не знаешь, чего ждать. Дикари плохи, нет слов, да и сограждане не ангелы, но сегодня повылезли рептилии. В них еще кое-как узнаются сограждане — у кого-то очки, у кого-то шляпа там или книга под мышкой, — но пахнет от них уже иначе, и следы остаются склизкие.
Если спросить перестраховщиков, вымарывающих каждое живое слово из телепроекта или радиоинтервью, — чего они, собственно, боятся, что такого ужасного с ними сделают? — они не ответят, потому что массовые репрессии пока все-таки не стоят на повестке дня, да вряд ли они и возможны в полуоткрытом обществе вроде нашего. Возможно, сильна память о восьмидесятых, когда на общество хлынул вал лагерной литературы об ужасах ГУЛАГа, шарашек и многодневных допросов, — но в тридцатые вала этой литературы еще не было, так, хилый поток политкаторжанских мемуаров. А страх был, да какой! Еще и брать по ночам не начали, еще только своих же в верхах хватали, — а ужас уже полз и ширился, катком проезжался по стране, парализовал талант художников, волю полководцев, любопытство журналистов... И чем больше обожествляли Верховного, чем тоньше пели, тем больше боялись. Чего? Арестов, избиений, Колымы? Так ведь не знали еще ничего об этом. Позора? Разлуки с домашними? Смерти? Но ведь в двадцать первом было страшней, кровь ручьями лилась, — и не боялись, летели в атаку, голодали, топили буржуйки книгами, под обстрелами ходили друг к другу в гости? Почему отчаянные краскомы, кидавшиеся в бой за рабочее дело, с такой легкостью сдавались пятнадцать лет спустя, когда за ними приходили? Почему тряслись бесстрашные маршалы?
Причин, на мой взгляд, было две. Первая — роковое сознание собственной неправоты, неизбежной расплаты. Они много наворотили и понимали это, своими руками выстроили пирамиду, которая теперь их давила. Русская революция и гражданская война создали ситуацию, в которой неправы оказались все. Чистой, безупречной, эскапистской позиции в те годы — не было. Виноваты были красные и белые, левые и правые, народ и интеллигенция; боровшиеся с властью (ибо она все-таки вытягивала страну из бездны) — и принимавшие ее (ибо из одной бездны она тотчас ввергала в другую). Всем было чего бояться, у всех в душе была трясина, каждый многократно предал себя во время этой борьбы — потому что и главное требование этой борьбы было: переступи через себя, через личность и совесть, во имя идеалов, сначала одних, а потом других. Смирись перед партией. Искорени в себе человеческое. Вот в результате человеческого и не осталось, и не на что стало опереться, когда накатил ужас: у всех этих людей, десятки раз отказавшихся от себя, не было опор, позволяющих достойно переживать смутные времена. Партия постоянно отрекалась от себя, петляла, переписывала собственную историю. И вертикаль, к которой можно прислониться в душевной смуте, исчезла: кроме ужаса, не осталось ничего. Властные вертикали ее не заменяют.
Но разве нам самим не случалось в девяностые и позже предавать себя, когда на наших глазах сначала под предлогом освобождения, а потом под предлогом восстановления государственности то и дело совершались дела бессмысленные, аморальные, корыстные и глупые? У нас тоже не осталось ни одного нескомпрометированного идеала, ни одной необолганной ценности. Чем обернулась свобода — все видели. Чем оборачивается государственность — тоже видят все: трибунными ткачихами, например. Или «Нашими». Или «Единой Россией» с ее первой троицей, единой в одном лице. Для ослабленного организма и насморк — серьезное потрясение; для обессмыслившейся, лишенной стержня души и самый мелкий страшок оборачивается вселенским ужасом.
Есть, впрочем, и вторая причина: человек вообще-то давно борется со страхом смерти. Столько, сколько существует. Он придумал массу замечательных отвлечений — культуру, общественную жизнь, философию. Но когда люди сами у себя отобрали все, что делает жизнь жизнью, — им и отвлечься не на что: они смотрят на Петросяна, на «Ледниковый период», на «Программу-максимум» — и трясутся. Это не может отвлечь от главных проблем бытия, поскольку лежит в другой плоскости: все равно что мазать больной зуб йодом. Проблема глубже, и справиться с ней может только то, что проникает в душу достаточно глубоко. А у нас ничего этого не осталось. Даже йод уже под вопросом.
Тут есть и всякие привходящие моменты — я упомянул бы о двух, наиболее существенных. Во-первых, раньше, в те же семидесятые, существовали какие-никакие правила игры. Оглядывались на Запад, то, се. А сегодня у нас суверенитет — в том смысле, что мнение Запада нам по барабану, да и мы Западу, если честно, тоже. Нефть качаем, и ладно, а сажают при этом пусть хоть каждого второго. Как раз останется ровно столько народу, сколько нужно для нефти. Сегодня власть привыкла не просто побеждать, а доламывать и дотаптывать: побежденного не милуют, война идет на уничтожение, это как раз одна из немногих методик, которыми спецслужбы овладели в совершенстве. Почти ничего другого они толком не умеют — отсюда и почти стопроцентная уверенность в том, что на ближайшее время это станет их основным занятием. Это и есть их главная нанотехнология.
А во-вторых, привычный вывих не так-то легко вылечить. Есть многолетний опыт подхалимажа и вранья, и выстраивания в затылок по первому требованию, и азиатчина в смеси с византийщиной, и государственный садомазохизм, вошедший в кровь и плоть населения, и разврат вседозволенности, и генетическая память. Иначе никак не объяснишь, почему двадцати- и тридцатилетние, не заставшие не только сталинщины, а и брежневщины, — с такой легкостью копируют в «Русском журнале» стилистику советских заметок о Буковском, так самозабвенно прорабатывают колеблющихся и клеймят отщепенцев. Историю не отменишь постановлением — она копится в генах. И в генах у нас с вами, дорогой Аркадий Петрович, ничего особенно хорошего нет.
Но есть и главная причина этого страха, о которой я покамест ничего не сказал, а надо бы.
У нас на глазах, на ровном месте, без всяких усилий со стороны президента — и, убежден, не по его инициативе, — колесо русской истории вновь делает предсказуемый поворот. И тот факт, что это практически в неизменных формах происходит в ХХI веке, среди остального мира, давно преодолевшего подобные соблазны, при общем ясном понимании происходящего, в здравом уме и твердой памяти, — как раз и есть самое жуткое: мы боимся не нового Сталина, не конкретного человека или ведомства, а иррациональной, грозной и неопределимой силы. К Богу она, конечно, никакого отношения не имеет, скорее уж к его главному оппоненту. Назовите это роком, или судьбой, или русской матрицей, как принято сейчас у верховных идеологов, — это почти так же страшно, как яма из «Страшной мести», от которой колдун пытается убежать, но она караулит его на всех путях, а когда он стоит на месте, сама ползет к нему.
Страшен Сталин, но фатум страшнее Сталина. А именно фатум явлен нам сегодня в полный рост: страна, полная талантливых, умных и честных людей, на глазах становится все бездарнее, глупее и бесчестнее, и двадцать лет спустя все опять будут спрашивать себя, как маньяк после оргии: что это мы?! Неужели это мы?! «Умопомрачение какое-то», как сказал Владимир Путин, посещая Бутовский полигон. Боюсь представить, как страшно ему самому.
Что делать? — вопрос отдельный. Да вы мне его и не задаете, Аркадий Петрович. Вы спрашиваете, почему мы все боимся.
Ну вот, я ответил. Если не вам, так хоть себе.
Мне очень интересны ваши мнения, какого ... он написал эту хрень.
Это заказная статья?
Или Быков реально сцыт? (и еще вопрос - почему?)
Гот хорошо сказал:
Но все эти страхи интелигенствующих проституток: вот прийдет новый Сталин и навставляет нам нещастным по полное здрасте - на лицо.
Кто, чего боится? Да никто и ничего.
Кроме авторчика и его окружения.
О чем он и говорит.
Помнит, сука, что замаран.
Помнит, что отвечать придется.
Вот и нервно вздрагивает.
Ну, и традиционный набор про кровавого Сталина, "страхе опустившемся на Москву в 30-х", и бестрашных маршалах, почему-то без ропота позволявших брать и стрелять себя.
Мозгов нет - только слюни во все стороны..
Говнецо человечек.
Работать надо. Ра-бо-тать.
Пятидесятилетний рабочий Аркадий Петрович Грачев, проживающий в городе Кандалакша Мурманской области, прислал в редакцию одного еженедельника, где я работаю, вот такое — абсолютно грамотное, хоть и с извинениями за орфографию, — короткое письмо твердым почерком:
Уважаемая редакция! Может ли кто-нибудь ответить, что происходит у нас в стране? У меня такое ощущение, что всех журналистов обуял липкий страх. Они оправдывают любое действие президента. То, что у нас начинается культ личности, мне довольно ясно. Нисколько не умаляю заслуг президента, но о них столько твердят, что даже страшно подумать, что бы мы без него делали.
читать дальше
Почему в Чечне возрождается цензура? Это уже не Россия? Почему никто не встречается с рабочими — не теми, которых начальники подсовывают, а теми, кого коллективы делегируют? Может, обстановка стала бы ясней и страна крепчала быстрей? Почему партия, которую поддерживает президент, постоянно призывает его нарушить конституцию? Почему так живет трудовой народ в глубинке? Почему человек, который хочет и может работать, должен прозябать?
Но это вопросы не к журналистам. А к журналистам вопрос один: вас прикормили или запугали? Молчанием или замалчиванием гордиться не надо. Единомыслие — это нечестно.
Я бывал в городе Кандалакша и примерно представляю себе, как живет его население. Но отвечать Аркадию Петровичу на социальные вопросы я не уполномочен, да и в Москве хватает людей, живущих вполне по-кандалакшински. Я пытаюсь ответить на прямо обращенный ко мне вопрос: почему нам страшно?
На него нет рационального ответа — я, по крайней мере, не знаю. Россия на моей памяти попадала в гораздо худшие переделки, чем нулевые годы, — но такого повального и действительно липкого ужаса не было ни при раннем, ни при позднем Ельцине, ни при раннем Путине, ни при позднем Брежневе. Боятся все: редакторы на телевидении и радио, цепляющиеся к каждому слову, душащие в зародыше любой мало-мальски живой формат. Руководители силовых ведомств, грызущие друг друга и робко, с оглядкой, которая трудно сочетается с надрывным пафосом, выносящие сор из Большого Дома. Олигархи, которых почти не осталось. Банкиры. Журналисты. Учителя, боящиеся ляпнуть на уроке истории что-нибудь, не соответствующее новому краткому курсу. Да что там, Аркадий Петрович, — вот я вам пишу это письмо и боюсь. Чего? Не знаю. Но текст дается мне трудно: я оглядываюсь на множество потенциальных читателей и привходящих обстоятельств. Раньше этого не было.
Зыбкий кисель в душе, неосушаемое болото, «двадцать семь лет непрерывной тряски», как характеризовал свою советскую жизнь Бродский, — это как раз и есть здоровое, наиболее адекватное состояние россиянина. Особенно если учесть, с каким наслаждением, с какой нескрываемой готовностью он в это состояние плюхается при первом сигнале «можно и нужно». Так проститутка, выкупленная из публичного дома разночинцем и вроде как приучаемая им постепенно к рутинным занятиям вроде шитья, радостно изменяет ему при первой возможности с его же другом-студентом — просто потому, что ничего другого не умеет.
Вряд ли население России боится исключительно за свою жизнь. Потому что хуже бессмысленной, бездарно проходящей, вялой и позорной жизни все равно ничего не бывает. Существование, для поддержания которого ты трясешься перед каждым чиновником, унижаешься перед каждым ЖЭКовцем и заискиваешь перед каждым водопроводчиком, — не та ценность, за которую хочется цепляться. И ведь не сказать, чтобы не знали другого. Предположить, что верят пропаганде? Но качество этой пропаганды говорит само за себя, в нее не верят даже те, кто вынужденно (правда, никто не заставлял) ее озвучивают. И озвучивают-то с улыбками и подмигиваниями — типа ребята, ну все же ясно? Однако, видимо, эта легенда про враждебное окружение, про злобную Грузию и смертельно опасную Украину достигает цели: есть сказки, в которые приятно верить вне зависимости от того, очевидна ложь или нет. Предположить, что боятся неопределенности, безальтернативности нынешнего правления, невозможности выстроить здесь другую конфигурацию власти и общества? Так ведь альтернатив море, и совершенно очевидно, что большинство будут лучше теперешнего варианта. Жареный петух еще не клюнул, нефть не подешевела? Так ведь он уже клюнул, много раз клевал, — и все без толку. Кого боятся — Путина, гебни, бандитов, суда, начальства, кризиса? Непонятно, сами не знают. Но — парализованы, скованы, обезличены и обездвижены, и уже соревнуются «кто хуже», надеясь, что худших не тронут. А я глубже лизну! А я больше запрещу! А я наглее совру! А я злее наору на того, кто зависит от меня и боится меня! Высунулся — получи. Обратил на себя внимание — не жалуйся. Всем сесть по стойке «кротко» и спрятать головы в колени.
Казалось бы, одни должны бояться, а другие — испытывать мстительный восторг реванша, но так уж получается во время российских заморозков, что победителей нет. Я вижу, конечно, патриотов, думающих, что теперь-то они отмстят либералам, — но патриотов запугивают не меньше, вон уж и в экстремисты производят, и террор приписывают… И державники, выдумывающие новую идеологию, и восторженные адепты «России, поднявшейся с колен», — видимо, опирается она при этом на нефтяную вертикаль, — запуганы до дрожи, до писка. Я ведь слышу, какими голосами они разговаривают. Их угрозы и пафос, их нашистский надрыв, их туманное наукообразие и слюнявый подхалимаж — все с сильнейшим привкусом ужаса, с запахом холодного пота.
Вернулся главный принцип советской очереди: ненавидеть всех, кто впереди, и презирать всех, кто сзади. Страх убивает человечность быстрей всех иных пороков, он разъедает человеческое, как кислота, — вот почему в России почти не осталось человеческого. Казенного, службистского, кафкианского — очень много; но того, что делает жизнь жизнью, а страну страной, почти не осталось. Не за что цепляться — и странна эта безумная привязанность к стабильности, при которой сохраняется и умножается только худшее.
Пожалуй, именно кафкианские аллюзии сейчас наиболее актуальны: Россия сегодня — очень кафкианская страна, вроде огромного «Замка». В Замке ведь тоже нет никаких репрессий — только зыбкая трясина всеобщего почтительного ужаса да соревнование в мерзости, дабы угодить мерзейшему Кламму. Откуда же берется этот ужас у героев Кафки, а главное — откуда он взялся у него самого, в тихой Австро-Венгрии, в буржуазной среде, в укромной конторе, которую он хоть и терпеть не мог, а посещал исправно? Причина сформулирована в «Письме к отцу»: этот вечный ужас и ощущение полного своего бесправия — черта детей, которых не любили. Как-то, желая воспитать в сыне стойкость и отучить его от ночных слез, отец взял да и выставил его в одной рубашке ночью на балкон. Продержал он его там недолго, но этой четверти часа хватило, чтобы маленький Франц Кафка понял: с ним можно сделать все, что угодно, и никто его не защитит. Это вообще-то очень страшное сознание — что с тобой ВСЕ МОЖНО. Нет ни закона, ни милосердия, ни абсолютного авторитета, который бы взял и громко сказал, что ТАК НЕЛЬЗЯ. Все мы с детства растем в сознании, что применительно к нам все разрешено; что нет закона, который ограничил бы произвол; что нет морали, которую нельзя было бы отменить очередным съездом-пленумом-митингом. Мир без опор как раз и есть мир сплошного, тотального, бесконечного страха — потому что опереться в нем не на что. Кафка вырос таким потому, что его не любил отец. Мы выросли такими потому, что нас не любила мать — общая, грозная мать Родина, которую здесь так любят изображать с мечом и которая поныне встречает гостей Киева, напоминая о меченосности местного материнства.
Недолюбленные дети — страшная сила. Они не только понимают, что ничем не защищены, — они и сами готовы ничем себя не ограничивать, глумясь над чужой беззащитностью. Изуверство — оборотная сторона страха: вот почему в армии из самых забитых новобранцев получаются самые страшные деды. Вот почему в современной России все не только дрожат, но и с улюлюканьем кидаются травить любого несогласного или просто немного отличного от массы. Страх вообще — самая гадкая из человеческих эмоций; ничто так не выхолащивает жизнь. Если по-толстовски представить нашу личность как дробь, вынеся в знаменатель все хорошее, что мы можем и видим, а в знаменатель — все отвратительное в нас и вокруг, страх почти сведет эту дробь к нулю: все хорошее безжалостно обесценит, а отвратительное многократно раздует. И что самое ужасное — эти нынешние страхи расплывчаты, размыты, не то что беспочвенны, а безадресны. Кого бояться? Почему смена власти, проходящая в обстоятельствах мирных и давно просчитанных, сопровождается такой нервозностью? Что такого грозит кремлевским элитам? — по миру-то уж как-нибудь не пойдут! Даже в 1999 году, когда в Москве взрывали дома, «Отечество» не на жизнь, а на смерть боролось с «Единством» и приход ОВР к власти реально угрожал ельцинскому окружению утратой статуса, а то и свободы, — такого страха не было: наверное, потому, что можно было высказывать опасения вслух. А отчасти потому, что случаи откровенно низкого, нарочито омерзительного публичного поведения были еще не так многочисленны: не достигала таких высот лесть, стеснялись так широко и беззастенчиво врать, не объявляли любого несогласного наймитом Запада, желающим расчленить нашу независимость и украсть нашу нефть... Уровень страха в обществе сильно зависит от нравственного здоровья этого общества: одно дело — бояться сограждан, пусть иногда звероватых, но вполне цивилизованных. Другое — кровожадных дикарей. Третье — гигантских рептилий, от которых и вовсе не знаешь, чего ждать. Дикари плохи, нет слов, да и сограждане не ангелы, но сегодня повылезли рептилии. В них еще кое-как узнаются сограждане — у кого-то очки, у кого-то шляпа там или книга под мышкой, — но пахнет от них уже иначе, и следы остаются склизкие.
Если спросить перестраховщиков, вымарывающих каждое живое слово из телепроекта или радиоинтервью, — чего они, собственно, боятся, что такого ужасного с ними сделают? — они не ответят, потому что массовые репрессии пока все-таки не стоят на повестке дня, да вряд ли они и возможны в полуоткрытом обществе вроде нашего. Возможно, сильна память о восьмидесятых, когда на общество хлынул вал лагерной литературы об ужасах ГУЛАГа, шарашек и многодневных допросов, — но в тридцатые вала этой литературы еще не было, так, хилый поток политкаторжанских мемуаров. А страх был, да какой! Еще и брать по ночам не начали, еще только своих же в верхах хватали, — а ужас уже полз и ширился, катком проезжался по стране, парализовал талант художников, волю полководцев, любопытство журналистов... И чем больше обожествляли Верховного, чем тоньше пели, тем больше боялись. Чего? Арестов, избиений, Колымы? Так ведь не знали еще ничего об этом. Позора? Разлуки с домашними? Смерти? Но ведь в двадцать первом было страшней, кровь ручьями лилась, — и не боялись, летели в атаку, голодали, топили буржуйки книгами, под обстрелами ходили друг к другу в гости? Почему отчаянные краскомы, кидавшиеся в бой за рабочее дело, с такой легкостью сдавались пятнадцать лет спустя, когда за ними приходили? Почему тряслись бесстрашные маршалы?
Причин, на мой взгляд, было две. Первая — роковое сознание собственной неправоты, неизбежной расплаты. Они много наворотили и понимали это, своими руками выстроили пирамиду, которая теперь их давила. Русская революция и гражданская война создали ситуацию, в которой неправы оказались все. Чистой, безупречной, эскапистской позиции в те годы — не было. Виноваты были красные и белые, левые и правые, народ и интеллигенция; боровшиеся с властью (ибо она все-таки вытягивала страну из бездны) — и принимавшие ее (ибо из одной бездны она тотчас ввергала в другую). Всем было чего бояться, у всех в душе была трясина, каждый многократно предал себя во время этой борьбы — потому что и главное требование этой борьбы было: переступи через себя, через личность и совесть, во имя идеалов, сначала одних, а потом других. Смирись перед партией. Искорени в себе человеческое. Вот в результате человеческого и не осталось, и не на что стало опереться, когда накатил ужас: у всех этих людей, десятки раз отказавшихся от себя, не было опор, позволяющих достойно переживать смутные времена. Партия постоянно отрекалась от себя, петляла, переписывала собственную историю. И вертикаль, к которой можно прислониться в душевной смуте, исчезла: кроме ужаса, не осталось ничего. Властные вертикали ее не заменяют.
Но разве нам самим не случалось в девяностые и позже предавать себя, когда на наших глазах сначала под предлогом освобождения, а потом под предлогом восстановления государственности то и дело совершались дела бессмысленные, аморальные, корыстные и глупые? У нас тоже не осталось ни одного нескомпрометированного идеала, ни одной необолганной ценности. Чем обернулась свобода — все видели. Чем оборачивается государственность — тоже видят все: трибунными ткачихами, например. Или «Нашими». Или «Единой Россией» с ее первой троицей, единой в одном лице. Для ослабленного организма и насморк — серьезное потрясение; для обессмыслившейся, лишенной стержня души и самый мелкий страшок оборачивается вселенским ужасом.
Есть, впрочем, и вторая причина: человек вообще-то давно борется со страхом смерти. Столько, сколько существует. Он придумал массу замечательных отвлечений — культуру, общественную жизнь, философию. Но когда люди сами у себя отобрали все, что делает жизнь жизнью, — им и отвлечься не на что: они смотрят на Петросяна, на «Ледниковый период», на «Программу-максимум» — и трясутся. Это не может отвлечь от главных проблем бытия, поскольку лежит в другой плоскости: все равно что мазать больной зуб йодом. Проблема глубже, и справиться с ней может только то, что проникает в душу достаточно глубоко. А у нас ничего этого не осталось. Даже йод уже под вопросом.
Тут есть и всякие привходящие моменты — я упомянул бы о двух, наиболее существенных. Во-первых, раньше, в те же семидесятые, существовали какие-никакие правила игры. Оглядывались на Запад, то, се. А сегодня у нас суверенитет — в том смысле, что мнение Запада нам по барабану, да и мы Западу, если честно, тоже. Нефть качаем, и ладно, а сажают при этом пусть хоть каждого второго. Как раз останется ровно столько народу, сколько нужно для нефти. Сегодня власть привыкла не просто побеждать, а доламывать и дотаптывать: побежденного не милуют, война идет на уничтожение, это как раз одна из немногих методик, которыми спецслужбы овладели в совершенстве. Почти ничего другого они толком не умеют — отсюда и почти стопроцентная уверенность в том, что на ближайшее время это станет их основным занятием. Это и есть их главная нанотехнология.
А во-вторых, привычный вывих не так-то легко вылечить. Есть многолетний опыт подхалимажа и вранья, и выстраивания в затылок по первому требованию, и азиатчина в смеси с византийщиной, и государственный садомазохизм, вошедший в кровь и плоть населения, и разврат вседозволенности, и генетическая память. Иначе никак не объяснишь, почему двадцати- и тридцатилетние, не заставшие не только сталинщины, а и брежневщины, — с такой легкостью копируют в «Русском журнале» стилистику советских заметок о Буковском, так самозабвенно прорабатывают колеблющихся и клеймят отщепенцев. Историю не отменишь постановлением — она копится в генах. И в генах у нас с вами, дорогой Аркадий Петрович, ничего особенно хорошего нет.
Но есть и главная причина этого страха, о которой я покамест ничего не сказал, а надо бы.
У нас на глазах, на ровном месте, без всяких усилий со стороны президента — и, убежден, не по его инициативе, — колесо русской истории вновь делает предсказуемый поворот. И тот факт, что это практически в неизменных формах происходит в ХХI веке, среди остального мира, давно преодолевшего подобные соблазны, при общем ясном понимании происходящего, в здравом уме и твердой памяти, — как раз и есть самое жуткое: мы боимся не нового Сталина, не конкретного человека или ведомства, а иррациональной, грозной и неопределимой силы. К Богу она, конечно, никакого отношения не имеет, скорее уж к его главному оппоненту. Назовите это роком, или судьбой, или русской матрицей, как принято сейчас у верховных идеологов, — это почти так же страшно, как яма из «Страшной мести», от которой колдун пытается убежать, но она караулит его на всех путях, а когда он стоит на месте, сама ползет к нему.
Страшен Сталин, но фатум страшнее Сталина. А именно фатум явлен нам сегодня в полный рост: страна, полная талантливых, умных и честных людей, на глазах становится все бездарнее, глупее и бесчестнее, и двадцать лет спустя все опять будут спрашивать себя, как маньяк после оргии: что это мы?! Неужели это мы?! «Умопомрачение какое-то», как сказал Владимир Путин, посещая Бутовский полигон. Боюсь представить, как страшно ему самому.
Что делать? — вопрос отдельный. Да вы мне его и не задаете, Аркадий Петрович. Вы спрашиваете, почему мы все боимся.
Ну вот, я ответил. Если не вам, так хоть себе.
Мне очень интересны ваши мнения, какого ... он написал эту хрень.
Это заказная статья?
Или Быков реально сцыт? (и еще вопрос - почему?)
Гот хорошо сказал:
Но все эти страхи интелигенствующих проституток: вот прийдет новый Сталин и навставляет нам нещастным по полное здрасте - на лицо.
Кто, чего боится? Да никто и ничего.
Кроме авторчика и его окружения.
О чем он и говорит.
Помнит, сука, что замаран.
Помнит, что отвечать придется.
Вот и нервно вздрагивает.
Ну, и традиционный набор про кровавого Сталина, "страхе опустившемся на Москву в 30-х", и бестрашных маршалах, почему-то без ропота позволявших брать и стрелять себя.
Мозгов нет - только слюни во все стороны..
Говнецо человечек.
Работать надо. Ра-бо-тать.
@темы: Бойся чужака мутанта еретика
Потом подумала - ну, Москва - не Россия, может в этом дело... Но как-то все-таки чересчур.
А вообще - классический гамлетовский гон. Беее...
Да нет, боятся. Но совсем не того, о чем пишет ДБ. Люди боятся, выходя из подъезда, получить по башке от нарка, ищущего бабок на дозу. Боятся, что их на улице собьёт очередной мудила на крутой иномарке. Боятся, что рухнет очередной "Трансвааль", гордость строителей эпохи либерализма. Ну и т.д. Но на подобные страхи авторам подобных статеек начхать.
+1
Вот, пожалуйста: www.diary.ru/~3900/?comments&postid=38115782
Да читала я этот пост и этот тред *ворчит*. Собственно, я именно там на статью и наткнулась - потом уже твой пост появился. Хотела написать, что бред и экстраполяция собственного восприятия и самоощущения на весь окружающий мир, но посмотрела на дружный хор согласных и решила, что мой камент там был бы чересчур не ко двору
Даже больше - литератор.
Но заметьте. Если он боится - то ему есть чего бояться.
Да нет, боятся. Но совсем не того, о чем пишет ДБ. Люди боятся, выходя из подъезда, получить по башке от нарка, ищущего бабок на дозу. Боятся, что их на улице собьёт очередной мудила на крутой иномарке. Боятся, что рухнет очередной "Трансвааль", гордость строителей эпохи либерализма. Ну и т.д.
Да я за страхи это не считаю.
Жизнь такая.
Все боятся серьезно заболеть.
Все боятся за родных и близких.
Такое всегда было.
Четкая оговорка
И в генах у нас с вами, дорогой Аркадий Петрович, ничего особенно хорошего нет.
Сам сознался
*php*,
"Виноваты были красные и белые, левые и правые, народ и интеллигенция
Четкая оговорка"
Это да